Тексты

Дина Рубина

"МАЙН ПИДЖАК ИН ВАЙСЕ КЛЕТКА..."

В ранней юности (а прошла она в Ташкенте, городе, по многим причинам, особом, и когда-нибудь я об этом напишу), варясь в крепком бульоне, настояном на ста четырех национальностях, я была глубоко убеждена, что чувства, реакции и этические посылы всех на свете людей соответствуют более или менее единому образу. Сейчас я понимаю, что Ташкент был уменьшенной моделью того самого плавильного котла, о котором так тоскуют американские и израильские социологи.

Кстати, до последнего времени я была уверена, что ташкентская модель оказалась более удачной, потому что… да Бог знает — почему! Возможно, потому, что речь идет о моих детстве и юности. Вообще, своей "ташкентскости", иначе говоря — провинциальности я перестала стесняться совсем недавно, постепенно осознавая и даже любовно (потому, что запоздало) культивируя в себе теплую поэзию землячества.

Итак, под ташкентским солнцем я была — все мы, дети, были — некой однородной смесью, некой глиной, из которой формовался человек…я бы сказала, — "человек колониальный". И это была, осмелюсь утверждать, особая южно-пестрая порода свободно жестикулирующих, а вследствие этого и свободномыслящих до известной степени, людей. Я училась в обычном классе обычной ташкентской средней школы. Он был ковчегообразен: несколько греков с именами героев Гомера, кореец Гамлет и кореянка Лира, татарин Альберт Хабибулин, армянин Вартан по кличке Ара, четыре украинца — Петренко, Балясный, Покойный и Жучок, немец Саша Миллер, семь или восемь узбеков, несколько более или менее русских мальчиков и девочек и целый отряд евреев, вернее, два отряда, потому что местные, бухарские евреи с ашкеназами не кооперировались. Так вот, дело не в том, что все мы дружно жили, (жили по-разному), а в том дело, что стычки и разборки, неизбежные в детстве и отрочестве, национальный вопрос оставляли где-то на окраине сознания.

Не то, чтобы совсем его не было. А просто было много чего другого поважнее. В том числе, много чего — общего.

Необходимо помнить, что в те годы, запертые в обширной, но все же клетке, Советского Союза, мы были лишены возможности сравнивать. Впрочем, у меня был мимолетный и забавный опыт общения с двумя молодыми французами.

После окончания первого курса консерватории мы с моей подругой поехали на каникулы в Ленинград, что само по себе явилось для нас довольно крепким культурным нокаутом. Однажды утром мы оказались на Центральном телеграфе, откуда обычно звонили домой. Уже собираясь уходить, обратили внимание на двух молодых людей, растерянно стоящих перед стендом с марками.

Это были семидесятые годы, когда по улицам Ленинграда расхаживали в затертых джинсах прозападно настроенные девушки со странно выстриженными затылками и чубами, и юноши с невиданными (у нас в Ташкенте) хвостами на головах и серьгами в ушах.

И вдруг тут, на Центральном телеграфе, явно разговаривая по-французски, стоят двое молодых людей, по виду очень похожих на ташкентских мальчиков из интеллигентных еврейских семей. Один был брюнетом, другой — веснушчато-рыжим, в скромных клетчатых ковбойках и темных брюках. Моя подруга учила французский и могла связать на нем несколько предложений. Мы подошли, она предложила помочь, мальчики ужасно обрадовались, и с полчаса мы довольно мило объяснялись по поводу коллекции советских марок (один из них, кажется, марки собирал). Наконец, французы расплатились, мы вышли из здания Центрального телеграфа и еще минут двадцать вместе шли по Невскому, пока не расстались. Я-то учила немецкий, и брюнет немного по-немецки говорил.

Так вот, за несколько минут мы выяснили уйму вещей, не стану перечислять — каких, это скучно. Только одно: узнав, что мы — студентки консерватории, рыженький объявил, что ужасно любит Гершвина. Мы взвыли, потому, что именно месяца за два до того в Ташкент приезжала какая-то иностранная оперная труппа, привозила "Порги и Бесс". И вот, не сговариваясь, одновременно с французами мы напели "Колыбельную" — довольно чисто, к обоюдному восторгу.

— Откуда вы так хорошо знаете языки? — спросил один из них.

— Мы изучаем их в консерватории, — гордо ответила моя подруга, и тогда брюнет хлопнул рыжего по плечу и воскликнул: — Смотри-ка, Поль, у нас в консерватории учат игре на разных инструментах, а у них — иностранным языкам!

Но я не об этом. Тогда меня просто потрясла синхронность нашего музыкального выбора, наших предпочтений и общего вкуса. Этот случай довольно долго влиял на мои убеждения, даже в зрелом возрасте, сообщая им заметный либерально-космополитический уклон.

Кстати, похожий случай со мной произошел недавно, в Германии, в Гамбурге. Мы с моим менеджером опаздывали на выступление и вынуждены были поймать такси. Водитель, пожилой сумрачный немец, молча вел машину, казалось, не слушая, как моя спутница пытается по ходу из окна машины демонстрировать мне красоты Гамбурга.

— А это — памятник Генриху Гейне, — слева действительно что-то промелькнуло.

Водитель, не поворачивая головы, сказал:

— Хайнрихь Хайне.

И тогда я, без особой задней мысли (перед выступлениями у меня вообще никаких мыслей не бывает), довольно элегично пробормотала то, что единственно помнила из школьной программы: "Ихь вайс нихьт, вас золь эс бедойтн, дас ихь зо траурихь бин..."

И вдруг водитель оживился, подхватил строчку, и мы дружно дочитали до конца Гейневскую "Лорелею"…Потом он сообщил, что за баранку такси сел недавно, с тех пор, как вышел на пенсию, а вообще-то он — оперный певец, правда, на небольших ролях, но пел и Ленского в "Евгении Онегине". На что я, обуреваемая родственными чувствами, сказала, что закончила консерваторию, и мы со стариком дружно спели арию Ленского, он — по-немецки, я по-русски, — к потрясению менеджера (возможно, она даже задумалась — нельзя ли использовать меня на подмостках сцены еще и в таком качестве)...

Словом, вышло все очень трогательно. Но тогда мне уже было отнюдь не девятнадцать лет, и я вполне отдавала себе отчет в том, что любовь к музыке и сходные моменты биографий, конечно, роднят нас с этим пожилым немцем в чем-то уютно-малом, но не исключают наличия бесконечных жизненных плоскостей, в которых мы отдалены друг от друга на чудовищные расстояния…

Почему? Да потому, что на жизнь каждого человека, будь он хоть трижды раскосмополит, все же оказывает влияние такая штука: национальная самоидентификация.

От себя убежать трудно.

Один мой знакомый в застойных семидесятых работал на Таймыре одновременно в двух строительных конторах: русской и еврейской. И в той и в другой шарашили диссиденты, скрывавшиеся в глуши от властей. В первой шарашке — политические, во второй — сионисты.

— Знаешь, в каком пункте проявляется разность ментальностей? — рассказывал он. — В выпивке. Когда гуляли в русской шарашке, выпивка шла по следующему сценарию: первая стадия — ругали правительство. Вторая стадия — выясняли — кто кого уважает. Третья стадия — говорили о Боге.

В еврейской шарашке сценарий был такой: первая стадия — ругали правительство. Вторая стадия — спорили, чья мама лучше готовит. Третья стадия — говорили о болезнях.

Казалось бы — все, вроде, ясно: чем шире у человека воззрения, чем тоньше его культурные предпочтения, чем выше образование…Э-э, не все так просто! Во всяком, случае, не у евреев.

На моих выступлениях мне часто задают один и тот же вопрос: кем я себя ощущаю: русским писателем? еврейским писателем, пишущим на русском языке? или израильским русскоязычным писателем? И еще ни разу я не ответила на этот вопрос внятно, просто потому, что не знаю ответа.

В таких случаях я почему-то сразу вспоминаю, как в восьмидесятых годах по Коктебелю ходила одна полусумасшедшая армянская старуха и всем показывала список великих армян. Он начинался так: Шекспир, Достоевский, Наполеон…

Я живу в молодом, очень пестром и очень нервном обществе, члены которого беспрерывно выясняют отношения по самым разнообразным направлениям: политическому, экономическому, социальному, возрастному, религиозному, межполовому, и, конечно же, — этническому.

К этому привыкли все настолько, что, кажется, никто ничему не удивляется. Кроме того, историки и социологи, этнографы и философы — все светское население Израиля мучается глобальным и неразрешимым вопросом — что такое "еврей"?

Повторяю: светская часть населения. Потому, что для религиозной части населения этого вопроса не существует. Он решен со времен нашего праотца Авраама: если ты исполняешь все заповеди иудаизма, ты — еврей. Точка.

Приятель одной моей знакомой репатриировался в Израиль из Америки недавно. В знак протеста. Его родители, стопроцентные евреи из Чикаго, не так давно крестились и стали прихожанами протестанской церкви. Мальчик взбунтовался (эти непослушные мальчики из еврейских семей так разнообразно непослушны, что заслуживают отдельного разговора), и приехал в Израиль, где поступил учиться в одну из иерусалимских ешив.

На днях, купаясь в общественном душе, он случайно сломал замок на двери и оказался запертым в кабинке. К счастью, под потолком кабинки оказалось маленькое оконце, выходящее в общий коридор, в которое он с превеликим трудом выбрался. Выбрался, и идет к себе в комнату, само собой, раздетый, лишь препоясав полотенцем, так сказать, чресла, если мы уж коснулись библейских аллюзий. Навстречу ему идет главный раввин ешивы, который особенно опекает этого парня.

Он останавливается, оглядывает своего голого подопечного с ног до головы и, наконец, строго спрашивает: "Хаим, где твоя кипа!?" Потому что религиозный еврей при определенных обстоятельствах может, конечно, оказаться голым, но — с непокрытой головой?! — никогда!

Так вот, о проблеме национальной идентификации.

На Западе — проще, там человека идентифицируют по одному из трех факторов: страна, из которой ты происходишь. Или — родной язык. Или — вероисповедание.

В этом смысле мне кажется очень показательным случай, произошедший с моей сестрой.

Моя сестра Вера — скрипачка Новозеландского симфонического оркестра. Живет она в Веллингтоне. Переехала туда из Израиля года три назад, и очень стеснялась своего английского, боялась, что выгонят из оркестра, где поначалу сидела на птичьих правах.

Дирижировать их оркестром часто приезжал дирижер из соседнего города Крайчича — человек пожилой, нервный, с тяжелым желчным характером. Самой яркой его отличительной чертой была выраженная женофобия. Ненавидел женщин. То есть, он терпел их в женском, так сказать качестве, на профессиональной же почве — не воспринимал. И всегда придирался, особенно к новеньким. Как взгляд упрется в новое женское лицо, он останавливает репетицию, нацеливает дирижерскую палочку и, презрительно щурясь, задает всегда один и тот же вопрос: "Where are you from?". И новенькая должна отчитаться, представиться, как это полагается.

И вот, на первой же репетиции старик увидел мою сестру, нацелил на нее дирижерскую палочку и каркнул свое: "Where are you from?".

Трепеща и боясь потерять едва наметившуюся работу, она послушно ответила:

— Я родилась в Узбекистане.

— А где это? — подняв брови, спросил он.

— Такое место на границе с Китаем...

— А на каком языке там говорят? — брезгливо уточнил он.

— ...род тюркского...

— Так ты тюрка? — спросил он.

— Нет, маэстро, я не тюрка, — кротко отвечала моя сестра.

— Но ведь это — твой родной язык?

— Нет, мой родной язык — русский.

— Так ты русская!?

— Маэстро, — терпеливо отвечала она, — я такая же русская, как и вы.

— Ничего не понимаю! — вскрикнул дирижер, — какое твое вероисповедание, черт побери? Что ты исповедуешь?

И моя бедная сестра, которая в жизни никогда ничего не исповедовала, вынуждена была ответить, что исповедует иудаизм. А то бы ее просто никто не понял.

То ли дирижер был старым склеротиком и все забывал, то ли он не прочь был поиздеваться над новенькой, только каждый раз, когда он приезжал, происходил один и тот же диалог: "Where are you from?"— спрашивал он, и далее, со всеми подробностями, — с Узбекистаном на границе с Китаем, с языком, рода тюркского, с родным русским, и иудейским вероисповеданием — повторялась одна и та же идиотская сцена. Весь состав музыкантов уже знал ее наизусть, и как только старый осел нацеливал на мою сестру палочку, музыканты весело переглядывались и радостно ждали продолжения.

Так это и тянулось до тех пор, пока моя сестра не получила наконец, постоянную позицию в оркестре.

Любой западный человек знает, что такое — "постоянная позиция", со всеми полагающимися к ней социальными благами: пенсией, страховками, оплаченным отпуском, и так далее, и далее, и далее…Собственно говоря, это тисненный золотыми мечтами, большой и яркий сертификат на жизнь.

И вот, приезжает тот самый режиссер-женоненавистник. Начинается репетиция, оркестр играет Вагнера… Уже привычно он натыкается взглядом на лицо моей сестры, останавливает оркестр, нацеливает палочку и вопрошает свое знаменитое "Where are you from?"

И тогда моя, преисполненная тайным восторгом, сестра внятно и вежливо говорит:

— Маэстро! Я уже много раз рассказывала вам всю эту историю. Очевидно, вы мне не верите. Придется наконец, сказать вам правду. Я родилась черным американским мужчиной. Но постепенно, мало-по малу, стала белой новозеландской женщиной... Просто у вас тут отличные шампуни...

Весь состав оркестра буквально повалился на свои инструменты. Хохот стоял такой, что старый осел вынужден был отпустить музыкантов на перерыв.

Но это, повторяю, западный пример самоидентификации. И западные шуточки по поводу нежелания акцентировать тему. У нас в Израиле все гораздо сложнее. Да и с шуточками тут следует быть осторожней.

На днях звонит приятель, он в стране недавно, не все понимает, не во все может вникнуть, поэтому время от времени сверяется: правильно ли поступил, правильно ли понял ситуацию.

— Слушай, — говорит, — со мной вчера произошло нечто страшное. Объясни пожалуйста, что это было?…

И нервно рассказывает:

— Подхожу к остановке автобуса, там стоит приличная пожилая женщина, по виду наша. Я вежливо спрашиваю — давно ли нет автобуса? А она мне отвечает по-русски: "Я не говорю на вашем свинячьем языке".

...Ну, приятель мой — человек остроумный, язвительный, за словом в карман не лезет. В первую минуту он, конечно, обалдел от такого неожиданного хамства, потом говорит:

— Мадам, это же прекрасно! Вот я сейчас называю вас "старой блядью", а вы — ну ничего не понимаете!

И пошел прочь от остановки, чтобы рядом с этой теткой не стоять.

И все-таки, страшная растерянность вот уже второй день никак его не покидает.

— Что это было? — взывает он к моему израильскому опыту. — Кто из нас сумасшедший — я, или она?

— Ни ты, ни она, — объяснила я. — Скорее всего, эта женщина из так называемых "польских детей", то есть, еврейских детей из Польши, которые были спасены из концлагерей и попали в Израиль не прямым путем, а через Советский Союз. Многие из них отлично говорят по-русски, потому что несколько лет мыкались по советским детским домам, где-то под Джизаком, под Самаркандом. Детская память цепкая, язык в ней застревает на всю жизнь… Но голод, унижения, одиночество, которые этим детям пришлось пережить, тоже дают себя знать. Возможно, звучание русского языка не вызывает в их душе радостных эмоций. Возможно, в тот день у женщины были какие-то неприятности, скверное настроение. А тут еще ты подходишь к остановке и, без обиняков, обращаешься к ней по-русски, то есть, идентифицируешь как "свою". И она, как могла, объяснила тебе, что думает о всей твоей общине.

Что, кстати, абсолютно не исключает ее хорошего отношения к каким-нибудь соседям из России. Или к "русскому" кардиологу из ее больничной кассы, или к "русскому" педагогу ее дочери. И уж точно, если б в эту минуту какой-нибудь терорист из ХАМАСа, с криком "Аллах акбар!" зарезал бы тебя, она, обливаясь слезами, пришла бы к твоей семье на "шиву"…Просто, этот тяжелый климат, эта нервная жизнь, это постоянное напряжение в воздухе воспламеняют любую эмоцию до пожара.

Все общество искрит бенгальским огнем национального темперамента.

По поводу же национального самоощущения… У многих людей на этой земле оно сливается с ощущением исторической протяженности поколений.

Моя знакомая, ученица Юрия Лотмана, рассказывала, как, на одной из лекций известного ученого, некий студент поднялся и спросил: "Профессор, рассказывая о Библии и евангелиях, вы все время говорите о древних евреях. Почему ни разу вы не упомянули русских, украинцев, эстонцев?" — Лотман задумался на мгновение и сказал: "По техническим причинам."

Так вот, о технических причинах. Не так давно израильские археологи обнаружили чрезвычайно ценную находку: бронзовый бюст императора Адриана. Того самого Адриана, который переименовал Иудею в Палестину (что нам до сих пор аукается), велел распахать плугом Иерусалим, переименовал его в Элию Капитолину и издал указ, по которому евреи не имели право ступать на территорию города. Кстати, этот указ какое-то время действовал. Кажется, полгода… Адриан правил недолго, так что его бронзовый бюст действительно — редкая и ценная находка. Поместили его в музей Израиля под стеклянным колпаком. И вот, каждый год в день Независимости некий старичок, в прошлом — боец подпольной еврейской террористической организации "ЛЕХИ" (которая боролась против власти англичан в Палестине), — является в музей, становится против бюста императора Адриана и говорит ему: -Ну, Адриан!? Где ты, а где мы!

Честно говоря, завидую этому старичку, его ощущению своего народа, как некой целокупной, неделимой памяти, протяженной в поколениях, исторически преемственной общности…

Сама я и сейчас, спустя почти десяток лет жизни здесь, не могу безоговорочно назвать "своей" эту пеструю общность, эту, булькающую на солнце, горючую смесь. Хотя, иногда бывают поразительные порывы кровной причастности.

Помню, в один из дней войны в Персидском заливе, я возвращалась с работы в автобусе. Разумеется, как и у всех израильтян в те месяцы, у меня с собой была коробка с противогазом. Она редко раскрывалась днем, воздушную тревогу, как правило, объявляли ночью, на рассвете. Впрочем, существовала и инструкция на тот случай, если сирена воздушной тревоги застанет в транспорте. Автобус должен был остановиться, пассажиры — надеть противогазы… Рядом со мной сидела совсем ветхая старушка, у нее было спокойное и даже отрешенное выражение лица…

Я вдруг подумала — еще не хватало, чтоб сейчас завыла сирена! Как мне тогда быть, и что делать с этим божьим одуванчиком? Да она умрет от страха тут, на моих руках. И, как водится в таких случаях, (не поминай черта всуе!) именно взвыла сирена. Старушка обернулась, внимательно посмотрела на меня, сказала спокойно: "Не бойся, девочка", и стала быстро раскрывать мою (!) коробку, чтобы помочь мне надеть противогаз.

И вот тогда перед моими глазами мелькнул выколотый на ее предплечье синий лагерный номер.

Она-то не боялась этой дурацкой воздушной тревоги. Она прошла такое, по сравнению с чем воздушную тревогу в израильском автобусе можно было даже считать развлечением.

Помню, в ту минуту меня окатило безысходно горькой волной родственности. Буквально: пронзило трагическое ощущение длящейся в тысячелетиях обреченности, потрясла извечность — не ситуации, не жизни, не судьбы…а экзистенциальной невозможности увильнуть от участи всего народа…

Говорят, повстречав заграницей соотечественника, израильтянин от избытка чувств бросается ему на шею. Не знаю. По-моему, израильтяне заграницей — это особый жанр, особое батальное полотно. Они все время и везде орут. Их видно: на улицах, в магазинах, в музеях, в кафе, на вокзалах и в аэропорту. Итальянцы тоже ведут себя заграницей весьма свободно. Но условно говоря, итальянцы меня не волнуют, мне за их державу не обидно. И где-нибудь в Амстердаме на площади Рембрандта, услышав за спиной радостный вопль на иврите: "Офир, Офир, глянь на эту прикольную штуку, ой, я умираю!!" — я стискиваю зубы и говорю мужу: "Господи, ну почему они везде орут!" На что он мне спокойно отвечает — евреи, мол, столько веков повсюду вынуждены были говорить вполголоса, что до сих пор наораться не могут.

Я стесняюсь израильтян заграницей так же, как стеснялась бабушки, которая в трамвае говорила с соседкой на идиш. Я дергала ее за подол и шипела: "Бабушка! Говори по-русски!" Кстати, поскольку человек платит по всем счетам, заплатила и я: по приезде моя пятилетняя дочь требовала, чтобы, заходя за ней в садик, я не говорила по-русски.

— Лучше молчи, — умоляла она, — пусть думают, что ты немая.

А когда — через два года — в переводе на иврит вышла моя книга, она схватила ее и потащила в школу, показывать учительнице. Признаться, по наивности я думала, что она гордится: вот, мол, мама — писательница...

— Да нет, — сказала моя дочь, торжествуя, — я покажу им, что ты — тоже человек.

Уже вошла в анекдоты зацикленность евреев на себе, своих интересах, своих проблемах, своих горестях. До известной степени, это правда. Я сужу не только по опыту всей моей жизни в России, но и по уже немалому опыту жизни в Израиле. Любые новости из сферы внешней политики рассматриваются под вековечным углом зрения: "чем это грозит евреям?" И, знаете что? — в конечном счете оказывается, что в этой древней настороженности кроется свой трагический глубинный смысл. По-прежнему, все торговые и военные дороги проходят через нас — через наши местечки, наши города, нашу страну. Недаром в любой сводке новостей обязательно присутствует Израиль.

Один мой знакомый ученый утверждает, что вся мировая история — это в той или иной степени выяснение отношений между собой двенадцати израильских колен. А что в это время делали остальные народы? — спрашиваю я. "Болтались между этих колен", — уверенно отвечает он.

Меня всегда смешили попытки в любой ситуации и любом повороте событий "искать еврея", в любом человеке раскапывать еврейские корни. Эти поиски, эта уверенность в том, что "без еврея не обойдется", подчас выливаются или в трагические или, по закону жанра, комические ситуации.

Одна моя приятельница в начале девяностых годов была направлена министерством иностранных дел Израиля в деловую и политическую поездку по Украине. Ехала она не одна, а с известным израильским политиком, женщиной легендарной судьбы: йеменская еврейка, совсем молоденькой девушкой та стала одной из самых ярких и бесстрашных фигур еврейского подполья в Палестине.

И вот, едут они вдвоем по городам Украины на машине, которую им любезно предоставили местные власти. Проезжают Бердичев…

— Скажите, — обращается моя приятельница к шоферу, — вон та церковь, не в ней ли Бальзак венчался?

Шофер пожимает плечами, он не знает. Возможно, он и Бальзака не знает. И тут легендарная израильтянка, которая, разумеется, по русски не говорит, но своим еврейским ухом улавливает какую-то странную фамилию, спрашивает:

— Кто такой Бальзак?

— Один французский писатель, — отвечает на иврите моя приятельница.

— Он еврей?

— Нет, он француз.

— Так на что он тебе сдался! — искренне восклицает та.

Впрочем, в человеке, всю жизнь посвятившем себя борьбе своего народа за независимость, строительству своего молодого государства, эта гипернациональная ориентированность как раз неудивительна.

Но вот совсем иная судьба. Иная страна, иное воспитание...

Отец моей приятельницы родился в белорусском местечке, при рождении получил нормальное еврейское имя Хаим, в подростковом возрасте ринулся в комсомол, в мечту о всеобщем равенстве и братстве. Выбрал новое имя — Вил ( как вы догадываетесь, аббревиатура от — "Владимир Ильич Ленин"), и всю жизнь выкорчевывал не только из себя, но из бедной своей матери всяческое напоминание о еврейских корнях. Слышать не хотел ни о каких евреях, при чем тут евреи, когда мы строим новый прекрасный мир, в котором будет только один народ — советский!

В пятидесятом его взяли. Ему чудовищно повезло: несмотря на страшные побои и пытки, он ни на кого "не подписал", и на него "не подписали". Поэтому, он отделался неслыханно легкой мерой: пять лет ссылки в Красноярский край, село Ярцево, семьсот километров вниз по Енисею.

На рассвете августовского дня его ссадили с этапа на какой-то пристани. Он постоял на дощатом причале, не зная — куда идти, и вдруг увидел киоск. Там сидела продавщица Рахиль, тоже сосланная, отбывающая свой второй срок... Потом всю жизнь они дружили семьями. Вот как описывает Рахиль эту их первую встречу:

"Подходит такой, губами еле шевелит. Спрашивает: "Скажите, евреи здесь есть?" Я ему говорю: "А на что вам евреи?" — "Попросить три рубля, дать телеграмму домой."

Я абсолютно убеждена, что три рубля бывшему комсомольцу Вилу дал бы любой сердобольный человек, каких, ей-Богу, всегда в России было множество. Что должен был пережить этот человек, и что должно было произойти в его сознании (или подсознании?), если инстинктивно, как больное животное — целебную травку — он искал "своих"?

Так вот, страшная путаница со времен Авраама — кого считать евреем. И как правильно — еврей или иудей? К тому же, это не всегда совпадает. Ведь иудеем можно стать, вовсе не будучи евреем по рождению. Достаточно взвалить на себя этот немалый груз — исполнение всех заповедей, и никто в общине не посмеет отделить тебя от еврейства. Ибо такой человек (гер) считается более праведным евреем, чем тот, кто рожден еврейской матерью.

Ну, хорошо, а как определять и что делать с теми, кто по рождению нееврей, по вероисповеданию — христианин, а по всему остальному: по языку, по знанию истории и литературы, по страстному устремлению души, по истовому служению идишистской и ивритской культуре, по сути своей, наконец, по суматошно-въедливому характеру, — самый настоящий еврейский еврей?

Я уже писала про своего знакомого Петю Черноусова и про его еврейскую судьбу. Талантливый идишистский поэт, знаток литературы, истории, религии, он — так уж вышло — к евреям не имеет ни кровного, ни религиозного отношения. Только страстно-культурное.

Какое-то время я работала в городском Доме культуры, организовывала вечера. И однажды пригласила Петю выступить. Он явился: вдохновенный, пылкий, как всегда. Публика у меня в основном была пожилая, как принято говорить — культурная, все московско-ленинградские старики с высшим образованием. Люди воспитанные, доброжелательные.

Петя стал читать свои стихи на идиш. Прошло несколько минут. Публика слушала преданно и даже благоговейно — так, затаив дыхание, смотрят на канатаходца под куполом цирка. Это действительно сильный аттракцион: нетрезвый русский человек Петя, читающий свои стихи на идиш.

Наконец, кто-то из публики кротко попросил:

— А нельзя ли теперь перевести?

— А вы что — идиша не знаете? — не веря себе, спросил Петя.

Выяснилось, что не знают.

— Никто!? — выдохнул Петя. — Ни один не знает своего языка!?

Выяснилось, что — никто... Ни один.

— Похоже, я здесь — единственный еврей, — сурово проговорил Петя, глядя на притихших стариков поверх очков...

Нечто похожее я наблюдала в Германии, общаясь с Колей Миллером, немцем из города Фрунзе. Коля вообще забавная личность. Талантливый коммерсант. Начинал в Кельне с продажи видеокассет, а стал сейчас владельцем двух магазинов. Но немецкого языка не знает и, кажется, не очень понимает — где находится. Когда я упомянула об объединенной Германии, он переспросил — "объединенная с кем?".

Понятия не имеет, с какими странами Германия граничит. По немецки говорит так: "Майн пиджак ин вайсе клетка..."

И все-таки, по тому, как он ведет дела, как до минуты точно приходит на встречи, как, будучи человеком духовно простым, скрупулезно ведет какие-то дневниковые записи о том — кого встретил за день, с кем о чем говорил, что видел… — по всем этим ярко немецким чертам я понимаю, что Коля не может быть никем иным. К тому же, как истинный немец. Он сентиментален. Пишет стихи, например, такие: Я приношу тебе цветы На наше удивленье Я приношу тебе цветы Поскольку ты — забвенье Я приношу тебе цветы — И это все сказалось В твоей душе, в моей душе... Все вдруг запревращалось!

Похоже, мы вообще обречены на судьбинную причастность своему народу, даже когда сильно этого не хотим. Даже когда "мухлюем" и пытаемся ускользнуть, даже, когда меняем веру. Кто-то из американских приятелей рассказывал мне о некоем еврее, который пытался пробраться в Америку не по еврейской линии, а по линии — говорят есть такая — "преследуемых христианских сект". В анкете, которую заполняют члены таких сект, есть графа, определяющая религиозную принадлежность, где обычно пишут — "брат во Христе". Наш претендент тоже написал "брат во Христе"...

Потом, видать, задумался, а может, просто зачесалась его еврейская совесть, и он добавил в скобках: "двоюродный"…

И вот живешь ты "среди своих", живешь, живешь... проходя разно— образные стадии этого процесса — от умилительного припадания к корням и истории, через естественное отталкивание от пороков, от которых несвободен любой народ и, в том числе, твой собственный, через смирение — к горькой домашней любви к тому, что есть...

Среди своих — ругаешь ругательски все, на что глаз посмотрит. Среди чужих — зорко следишь и ревниво отцеживаешь тончайшие интонации в беседе: нет ли обиды, насмешки, осуждения…И если учуешь — как вспыхивает это яростное "не трожь!", это желание защитить, оправдать, оправдать, во что бы то ни стало, — даже когда обвинения справедливы!

Послевкусие от долгой любви — грустная усталость...

И даже смеяться уже хочется только над своими.

Наверное, старею...