Тексты

Дина Рубина

НЕСКОЛЬКО ТОРОПЛИВЫХ СЛОВ ЛЮБВИ

Три новеллы

"Альков навсегда останется самым важным сюжетом литературы"
(Л.Н.Толстой)

1

ОБЛАСТЬ СЛЕПЯЩЕГО СВЕТА

        Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в "Вестник университета". В зале было темно — докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт и голос бубнил, — запинающийся высокий голос легкого заики.
        Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.
        Вот, опоздала... — думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, — ...из выступлений на открытии можно было бы состряпать материал, теперь же придется высидеть несколько докладов, вроде этой тягомотины. И где раздобыть программу, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах: кто, например, этот зануда?
        Показывая что-то на экране, докладчик слегка подался вправо, и в области света неожиданно возникло лицо, вернее половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на нее, молящий о чем-то глаз. Несколько секунд рассеченное лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на нее с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло...
        Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил ее такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла, и ждать уже зареклась.
        Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, будто надеялась ухватить смысл того, что с ней сейчас стряслось. И несколько минут пыталась унять потаенную дрожь колен, бормоча — "да что это!...да что ж это, а?!", — пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения: кто он, чем занят, свободен или нет, и куда исчезнет после того, как в зале зажжется свет.
        Зажегся свет, объявили перерыв.
        Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Все это не имело уже никакого значения, как и ее удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был предъявлен ей в темноте.
        Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, несколько коллег, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, договаривая что-то маленькому тостяку-аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обреченным взглядом ее лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо бросает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.
        И с этой минуты все покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своем пути их прошлые чувства, привязанности и любови, — все то, чем набиты заплечные мешки всякой cудьбы ...
        Он нагнал ее в фойе, у гардероба.
        -...простите, н-не расслышал ваших...— ...неважно, я только хотела уточнить...
        — п-позвольте, я п-помогу вам пальто...— да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф...
        Ее растерянные руки, не попадающие в рукав поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! — обморочное оцепенение обоих), ее груди...
        Если она не торопится, он мог бы ответить на ее вопрос о...
        К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче...
        -... кран?! да я сейчас же...Господи, какие п-пустяки! я мигом все устрою...— А у вас есть (робко-счастливо)...? -... время? н-ну, сколько это займет? — ...Да не меньше двух часов...— Какие пустяки!
        Затем — минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы, и его глаза с припухшими, словно калмыцкими веками, — одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельс...
        Далее — пятнадцатиминутный пробег по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в ее пляшущих пальцах, и его прерывистое:
        — ...п-позвольте уж мне... все ж, какой-никакой, мужчина...
        Наконец, замок побежден, дверь отверзлась, они ввалились в застекленную веранду, где немедленно он обнял, по-детски обхватил ее, как-то судорожно всхлипнув...
        Ну, и так далее...

        Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.
        Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери — семнадцати и двенадцати лет.
        Она: журналист, автор сценариев двух, никому неизвестных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое...

        И как подумаешь — что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мерзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу! В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия по крайней мере приличной постели. Так ведь и простудиться недолго...

        Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был, скорее, температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба, — в те дни по Москве гулял заморский вирус.
        ... — горло сохнет, — сказал он, морщась, — где тут кран?
        — ...на кухне...
        Он поднялся, по-старушечьи накинув плед на плечи, побрел в кухню.
        -...действительно, подтекает! — крикнул оттуда...
        После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор. ...Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.

        Когда, спустя время, они, наконец, оделись и вышли, он сказал:
        — Через неделю я уезжаю...
        Они стояли на платформе в ожидании электрички. Поодаль прогуливалась пожилая тетка с линялой изжелта болонкой.
        — А вернешься когда? — спросила она.
        Он хотел ответить: "никогда" и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:
        — Н-не знаю. Может быть, через год...Я уезжаю всей семьей в Израиль, на ПМЖ.
        Ну, да, так она и предполагала.
        Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на нее сегодня утром, когда она вошла в темный конференц-зал, и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.
        ПЭ-ЭМ-ЖЭ!
        — Чему ты улыбаешься? — спросил он хмуро.
        — А вон, ей...— сказала она, — даме с собачкой.

        Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну, вот и ладно, и хорошо, прощайте, мое славное приключение!
        Когда, по ее расчетам, самолет Москва-Тель-Авив должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:
        — Я из Шереметьева, на м-минутку... Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим...Что?! — крикнул. — Н-не слышу!! Что ты сказала?!
        Тут связь оборвалась, и она заплакала от счастья.

        Спустя несколько недель она вывалилась в аэропорту Бен-Гурион — в расстегнутой дубленке, с мохнатой шапкой в руке — прямо в солнечный средиземноморский декабрь.
        Он стоял отдельно от пестро-цыганской толпы встречающих, — незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.
        В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлен и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как все замечательно сложилось — и, главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня ...
        — У меня только доклад завтра утром, — добавил он, — а дальше — тишина...
        Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет, и тем самым спасет обоих навсегда.
        В огромном лобби роскошного отеля они получили у портье ключи от номера, затем троекратно отразились в зеркалах скоростного лифта два полуобморочных лица, и — на все три дня конференции с неизвестным для нас названием, мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля "Холлидэй-Инн", с высоты двенадцатого этажа...
        Лишь однажды он сказал, стоя у окна за ее спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, как свечи, задувает горящие отблеском солнца, черепичные крыши:
        — Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты...

        ...И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион, в ожидании контроля, очень здесь строгого.
        — Там восемнадцать м-мороза! — говорил он. — Это безумие — такие перепады температур!
        Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, и только прицепившись к рутинной командировке, удалось так лихо зарулить сюда. И Бог даст, еще удастся. Когда-нибудь...
        — Когда, например?
        Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:
        — Ну...в марте, скажем...Или в апреле...
        — В апреле здесь хамсины...— сказал он.

        Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрепанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.
        — Что?! Н-не слышу?
        — Дама с собачкой!..
        Ее уволакивал эскалатор...— рука с шапкой, полы дубленки, сапожки...
        Вознеслась...

        Он взял в баре чашку кофе и плитку шоколада и, как бывало в юности, после шальной и пьяной ночи, тут же ее жадно съел. Заказал еще сто граммов коньяку и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. "Как молодой..." — подумал он.
        Поднялся и вышел.
        Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу сутаны движением женщины, приподнимающей подол платья.

        И всю дорогу до Хайфы, и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, — он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесенную в клочья тремя этими днями в поднебесном номере "Холлидэй-Инн".
        И пока плелся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, все думал — что делать, что делать, и как прожить хотя бы этот, первый вечер...
        В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом, пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда.
        Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить свое появление.
        — Ну, наконец-то! Ты слышал — какой ужас? — крикнула из кухни жена. — Только что передали: над Черным морем взорвался самолет Тель-Авив-Новосибирск. Еще не знают причину — терракт или авария... Как представишь этих несчастных...их семьи...Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?
        Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света и — вспыхнул над морем...
        Она выглянула из кухни во тьму комнаты, где муж по-прежнему стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:
        — Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.


2

ДВЕ ИСТОРИИ

        А, все-таки, знаете, — надо любить!
        Надо влюбляться, сходить с ума, назначать свидания, задыхаться, тряся грудью, бежать к метро! Да — возраст, да — недостаток кальция, фтора, чего там еще...— у каждого своя гормональная история. Но душе-то все равно пятнадцать лет!

        Вот эти две любви почему-то сидят в моей памяти рядышком, хотя произошли в разное время, в разных городах и с совершенно разными людьми.

        Одна была рассказана от первого, что называется, лица. На этих историях "от первого лица", как правило, всегда лежит послесобытийный глянец. Человек подчищает ластиком помарки на своей биографии. Именно потому беспощадная простота, с которой этот человек рассказал свою историю, представляется мне достойной пересказа.

        — Я, видите ли, по природе не то, что однолюб — я в любви однорук, одноног, одноглаз, одно...чего еще? — одноух. Женился по изначальной единственной любви к девочке, рядом с которой просидел за партой десять лет. И тридцать пять лет брака она была буквально моей второй половиной. Пытаюсь вспомнить сейчас — сколько раз я уезжал куда-то без нее? Кажется, два раза: в семьдесят пятом, в Киев, на похороны отца — жена тогда лежала в больнице, — и в восьмидесятом, на три дня в командировку, в Углич.
        Кто-то из великих писателей сказал — страстная влюбленость в собственную жену — тоже адюльтер...Затрудняюсь назвать это влюбленностью. Это даже и идиллией назвать нельзя. Ну, не скажете же вы, что живете в полном согласии и любви со своей левой рукой? А Таня — физически, душевно, кровеносно! — была моим продолжением. Или я был ее продолжением. Называйте это, как хотите.

        Теперь можете вообразить мое состояние, когда она занемогла, и после всех проверок и анализов врач зазвал меня в кабинет и объявил, что проживет она не дольше пяти месяцев. Помните, пьеса такая есть, — "А дальше — тишина..."? Дальше просто себя не помню, как человек, оглушенный дубиной. Врачи, травники, экстрасенсы, больницы, ее незнакомое лицо, мое — в зеркале — незнакомое лицо, и ощущение неостановимого падения в пропасть. Как я не покончил с собой в те дни — понять можно: я до последнего не верил, что она — я — умрем. Но почему я оставил себя в живых после того мгновения, когда в последний раз дернулся уголок ее рта, словно она усмехнулась ...не знаю. Не знаю.
        Не помню похорон. Друзья говорят, я выл, рвался прыгнуть в открытую могилу, кричал — "закопайте меня с ней!".
        С кладбища друзья приехали к нам домой и сидели до ночи, боясь оставить меня одного...Но люди все семейные, у каждого своя жизнь, каждому наутро на работу...Я уснул на диване, меня укрыли, тихонько вышли и захлопнули дверь.

        ...Я проснулся от щелчка. Странное нетерпение сотрясало меня. Волнение того рода, какое бывает перед долгим путешествием, когда тебя ждут иные страны, иные города...
        Я встал и принялся бродить по квартире, в которой мы прожили вместе тридцать пять лет. Кружил по комнатам бесцельно, бездумно, — контуженная взрывом рыба..
        Касался занавесей, перебирал на полках ее любимые безделушки, гладил ладонью угол клеенки на кухонном столе. Любая вещь здесь была куплена, сшита или связана ее руками. Ее запахом был насыщен воздух квартиры. И в этом густом, пропитанном всею нашей жизнью, воздухе я завяз, как муха в янтаре, как гриб в маринаде... Тяжкая духота навалилась на меня, давила, вязала тело и мозг...я задыхался по-настоящему. Обеими руками вцепился и с силой рванул занавеси. Полетел карниз, от удара распахнулась форточка, тугой прохладный воздух влился снаружи...
        Тогда я кинулся срывать все занавеси, и с каждым движением мне становилось легче, словно я разрывал невидимые путы на горле, на теле. С час, наверное, я вдохновенно крушил вокруг себя все, во что упирался взгляд — ломал стулья, бил посуду, кромсал одежду...
        Наконец, обессиленный, рухнул среди рванья и осколков на пол, закрыл глаза, вслушался в долгую ночную тишину...
        Раскинул руки и подумал:
        "Свобода!!.."


3

        ...И другая история.
        Начало весьма банальное. Профессор математики, декан факультета, почтенный отец семейства завел интрижку со своей студенткой. Ну, с кем не бывает, скажете вы, дело житейское. Тут неинтересны ни профессор, которого на свеженькое потянуло, ни, тем паче, провинциальная девица.
        Роман, как водится, очень скоро стал достоянием общественности, закрутилась обычная карусель — жена, профком, местком, скандал...Жена-то была дама активная, да и с какой стати отдавать свое, нажитое, выведенное в профессора, какой-то шлюшке?
        А ту подруги обрабатывают: "Ой, Райка, зачем тебе старик — валидол ему скармливать, кашку варить?". Хотя в этом, надо сказать, явно преувеличивали: до кашки профессору было далеко. Интересный подтянутый мужик, хоть и под пятьдесят... Блестящий педагог, на его лекции студенты валом валили. Охотник, между прочим...
        А вот девушка, как раз, была не видной. Таких ежегодно на каждом потоке — рубль ведро...
        Профессор во время всей этой общественной бури оставался невозмутим. Он вообще был человеком сдержанным, хмурым, и прозвище у студентов имел — "Сухарь". Так что, поди угадай — что там он чувствует. Между прочим, и девушка оказалась крепким орешком. Ни тебе слезинки, ни истерики, ни жалоб...И скандал не то чтобы унялся, а так, знаете, пригас, да и надоел всем и, как болезнь, перетек в хроническую форму. Год прошел, другой...Студентка закончила институт и исчезла из поля общественного внимания, профессор оставался в семье, оба его сына-близнеца поступили в аспирантуру...
        Вот как в течение многих лет профессор ездил в отпуск.
        На вокзале его провожала дружная семья — жена с сыновьями. Он входил в вагон, махал домашним рукой, поезд трогался... В другом вагоне, в купе со спущенными шторами ехала навстречу единственному в году месяцу супружеской жизни давно уже не студентка, не слишком уже молодая женщина.
        "Ты, Райка, жизнь ему под ноги стелешь, — говорили ей подруги, — а он на тебя плюет. Хорошо устроился — летняя жена, зимняя жена...Ты, давай, роди! Может, его хоть тогда проймет?".
        Она отмалчивалась, тоже была — не из очень открытых и откровенных людей.
        В день, когда оба его сына защитили диссертации, уже пожилой профессор, не заезжая домой, как говорится, в чем стоял — приехал к своей бывшей студентке навсегда.
        Жена опять пробовала пойти в наступление, да времена уже были не те, и все так привыкли к давней истории, что просто оставили этих двоих в покое.
        И прошло еще несколько лет.
        Мало кто знал подробности их жизни. Профессор продолжал преподавать в институте, по-прежнему проявляя азарт своей натуры только в период охотничьего сезона. На людях оставался с женою сдержан, даже холодноват... Недаром прозвище имел — "Сухарь". По слухам — родить она так и не решилась. Не хотела ставить его в неловкое положение. Вот, мол, выйдет гулять с коляской, а люди скажут — дедушка с внуком пошел!

        ...И вдруг она умерла.
        Такая, знаете, мужская смерть — от инфаркта.
        Вот тебе и валидол, вот тебе и кашка, сокрушались подруги на похоронах. Вот тебе и жизнь, говорили. Она, еще нестарая женщина, сошла в могилу, а этот хрыч, даром что семьдесят — вон, как огурчик: выбрит, как на свадьбу, рубашечка отглажена, запонки сверкают. Эх, кому Райка жизнь отдала!
        На девятый день после смерти жены профессор, как обычно, явился в институт, дал блестящую лекцию при переполненной аудитории, вернулся домой и застрелился.

        Он оставил записку: "Исстрадался без Раи...". И мне эта деталь показалась сначала лишней, что ли, противоречащей образу. Да и непонятно — кому предназначалась записка? (Первая его жена к тому времени тоже умерла, один сын жил в Канаде, другой — в Израиле). Соседям? Но эта пара существовала так замкнуто. Друзьям? Сослуживцам? Не из тех он был людей, что объясняют кому бы то ни было свои резоны.
        Думаю, это он себе записку написал. Математик, приводил в порядок мысли и чувства.
        И вывел уравнение с единственно верным решением.


* * *        * * *        * * *

        Эти две любви почему-то связаны в моем воображении. Иногда я возвращаюсь мыслью то к одной, то к другой из них...
        И думаю — вот это отдельное тело... что оно значит для другого отдельного тела?
        И что делать с невыносимой этой болью, когда рвутся жилы застарелой любви?
        И может быть, в самом деле, — "мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любим по-настоящему"...?