Тексты

Дина Рубина

ОДИН ИНТЕЛЛИГЕНТ УСЕЛСЯ НА ДОРОГЕ

Марине Москвиной

Говорили, что на центральной аллее появилось новое лицо — человек с велосипедом...

Подозревали, что приезжает он из деревни, то ли из Глухова, то ли из той, что за оврагом, — но выражением лица обладает явно не деревенским, а городским, да и выше бери — гуманитарным...

И вот, обладая этаким-то выражением лица, он приезжает на велосипеде, сомнамбулически крутя педалями, — в светлом длинном плаще, излишнем для теплой такой погоды, застегнутом, впрочем, только на три верхние пуговицы, — и, прислонив велосипед к сосне, подстерегает на аллее одиноких дам, удовлетворенно бредущих из столовой в корпуса...

Первой наткнулась на него Эмилия Кондратьевна. Могучие малеевские сосны, светясь перламутровыми стволами, звали к вдохновенному творческому труду, но Эмилия Кондратьевна, хоть и заправила с утра в машинку чистый лист и даже страницу пронумеровала — 63-ю, тащилась после обеда в номер, поспать.

Она брела по дорожке к нашему корпусу "Б", мурлыкая свое любимое: "Послеполуденный отдых фавна"...

Кстати о фавне: этот мерзавец стоял за деревом в светлом плаще, предусмотрительно застегнутом лишь на верхние пуговицы. И такое у него утонченное лицо, рассказывала нам, бурно дыша, возмущенная Эмилия Кондратьевна, — и очки, очки! — что в голову не приходит опустить взор!

...Кроме Эмилии Кондратьевны, детского критика, сидели еще за нашим столом Миша и Руся, такая, ну, пара, что ли, они работали вместе: писали прозу, одну на двоих, как братья Вайнеры или братья Стругацкие, только Миша и Руся не братья считались, а просто — соавторы. Миша грубоват был и бряцал на обшарпанной гитаре довольно симпатичные скабрезные песенки времен сельскохозяйственного студенчества семидесятых годов. Томный хрупкий Руся при нем находился и очень нервничал, когда, бывало, Миша на литфондовском автобусе уедет в Дорохово за пряниками и опоздает к обеду.

Маринка считала, что они, конечно, спят, но она не злословила, потому что неизменно добавляла при этом:

— Ну, и на здоровье, литературе ведь это не мешает...

Я как раз не думаю, чтоб они спали, — к ним, как ни постучишь, Руся на машинке щелкает, а Миша мечется по комнате и диктует. То есть, может, они и правда только соавторами были, но зачем для этого один номер на двоих снимать?

Миша и Руся работали по-крупному, в смысле стиля. Называлось это "библеизм", то есть имелся в виду стиль, в каком Библия написана. Например, один из Миши-Русиных рассказов начинался так: "И пришли они к женщине этой. И было это в седьмой день, воскресенье. При них выпить было, и много желали они веселиться. Но дверь эта женщина не отворяла. И возопил тогда Вася: "Откроешь ли ты, блядь, в светлое воскресенье Господне?!""

Справа у окна сидел мрачный Кириллов, драматург. Маринка говорила, что никто его не ставит, но в определенных кругах очень ценят, он гонит "чернуху", жутко талантливую, куда Петрушевской! Кириллова вот-вот должны были начать ставить, ведь в литературе все давно переломилось, поэтому Кириллов сидел месяцами в Доме творчества писателей, "Малеевке", и гнал "чернуху".

Каждый день он отстаивал очередь к автомату в вестибюле главного корпуса и громко кричал в трубку: "Теть Фира! Теть Фир! Если приедет Глубоков из МХАТа, дайте уже ему пьесу "Бардак" в красной папке! Да на ней прямо сверху написано черным фломастером: "Бар-дак"! Теть Фир! Не ту красную папку, что на этажерке, не спутайте. В той две одноактовки: "Расчлененный труп" и "Главный гинеколог". Не спутайте. Та красная, которая таки именно та, лежит в верхнем ящике письменного стола..."

Маринка говорила, что у Кириллова трагическая судьба. Не в том смысле трагическая, что младенцем он остался сиротой, это еще полбеды, а в том смысле, что воспитала его соседка тетя Фира, передав в процессе воспитания невинному русскому мальчику ужасающий жмеринский акцент. Из-за этого акцента в литературных кругах к Кириллову относились с недоверием. И он мог сотни раз рассказывать, что тетя Фира его только воспитала, но все равно у Кириллова была трагическая судьба: его встречали по открытому славянскому лицу, а провожали по акценту...

...После ужина мы собирались обычно на террасе перед столовой, темнело, зажигались тоскливые фонари, и сосны страшно стояли черной стеной вдоль центральной аллеи...

— Я растерялась, знаете, крикнула: "Дурак! Безобразие!" И помчалась как сумасшедшая, даже сон пропал, пришлось сесть за машинку, и — не поверите! — отстукала до ужина пятнадцать страниц. Очень плодотворно поработала...

Миша треснул пятерней по струнам гитары и запел:

Руц-туц-перевертуц: бабушка здорова,
Руц-туц-перевертуц: кушает компот,
Руц-туц-перевертуц: и мечтает снова,
Руц-туц-перевертуц: пережить налет!

— Наверное, он страшно одинок, — задумчиво проговорил Руся, качаясь в плетенке.

Миша заржал коротко и сказал:

— Я думаю!

Кириллов молчал. У него всегда было такое лицо, точно все плохое, о чем ему приходилось слышать, он давно предсказал в какой-нибудь своей пьесе.

— Интеллигентный эксгибиционист... — саркастически проговорил он. — Это таки интересно. Это — тема... — Хмыкнул, почесал щеку и протянул со своим ужасным акцентом: — Эт-то таки тема.

Миша опять ударил по струнам гитары и запел оперным речитативом:

А-дин интеллигент уселся на дороге
И стал на солнце греть свои худые ноги.
И! Кое-что еще. И! Кое-что другое,
О чем не гово-рят, чего не учат в школе...

— Фу-у, мальчики! — укоризненно протянула Эмилия Кондратьевна.

...А я вообще ни при чем была среди них. Я по профессии корректор. Знаете, напряженная, очень вредная работа. Вкус к жизни отбивает. Абсолютно неинтересно, например, с людьми иметь дело. Разные ситуации там, слова, чувства... Все время кажется, что это я уже корректировала у какого-то писателя. Профессиональное... Ничего не поделаешь.

В "Малеевку" мне Маринка достала путевку. Собственно, это и не путевка была, а так, курсовка, оплаченное питание. Просто в номере оказался лишний диван. Маринка приехала по путевке, обнаружила напрасно пустующий диван, увидела мощные сосны за окном и тем же вечером вызвонила меня из Москвы.

— Здесь сосны, здесь бильярд! — весело орала она в трубку. — Приезжай, тебе полезно после травмы!

И я поддалась... Знаете, после моей душевной травмы... но о ней я задним числом расскажу... В общем, утренней Бородинской электричкой с Белорусского до Дорохова, а там малеевский автобус ждет. И — ах, этот воздух, эти леса... Впрочем, это было уже у какого-то писателя.

Дело еще в том, что я помогала Маринке укрывать от администрации пса, Лакки. Он боялся одиночества в номере, выл и когтил лапами паркет. Мы ходили в столовую по очереди, чтобы Лакки не чувствовал себя таким одиноким. А часов в шесть утра этот пес выволакивал меня на оправку и, одуревая от свежего воздуха, тащил волоком по просекам, задирая то одну, то другую заднюю лапу, похожую на мохнатое весло.

В ту неделю Маринка заканчивала рассказ для детей, которому одним известным писателем было еще по черновику предсказано большое будущее. Сюжет был прост, для детей всегда простота нужна: Собака. Всю жизнь прожила в трехкомнатной квартире, три раза в день ожидая, что на нее наденут ошейник с поводком и выведут по нужде. Вдруг хозяева купили дачу, в Уваровке. Собаку вывезли. Совершенно обалдевшая от воли, простора и счастья, она гоняла по огромному участку, но когда захотела справить нужду, принесла хозяину в зубах ошейник с поводком. Иначе она не могла. Конечно, прообразом героя был Лакки, английский сеттер — чудная интеллигентная морда. Глубинные ассоциации рассказа: вот так и все мы. Без поводка не можем. Маринка всегда писала ослепительно просто, но с мощными глубинными ассоциациями...

Итак, мы с Маринкой и с Лакки, английским сеттером, престарелая критик детской литературы Эмилия Кондратьевна, девушка и тонкая душа, соавторы Миша и Руся и мрачный Кириллов с акцентом — действующие лица этой... ну, скажем, интермедии... Апрель, тепло, огромный сиреневый куст у поворота аллеи...

Второй на этого странного человека напала Маринка. Она опоздала к ужину — веселая, румяная, в жестком большом свитере своего мужа Ленечки. Как и все хорошие детские писатели, Маринка человек просветленный до циничности.

— Познакомилась с вашим!.. Эмилия Кондратьевна, — весело крикнула она, повергая в оторопь сидельцев за окрестными столами. — Он думал, что я засмущаюсь, как вы, и обращусь в бегство, да не на ту напал!

Она с аппетитом взялась за свою котлету и продолжала с полным ртом:

— Я ему тут же принялась рассказывать, как осатаневшие студенты нашего художественного училища на "картошке" вырезали из поленьев чудовищных размеров фаллосы и развлекались, гоняясь друг за другом и строя мизансцены в духе "Декамерона"... Когда студенты уехали, рассказывала я ему уже в убегающую спину, на полях остались разбросанные всюду, черные от дождей фаллосы, похожие на посеянные зубья дракона из греческого мифа о Персее...

— Зачем же ты помешала его скромным удовольствиям? — строго спросил Миша.

— Фу-у, девочки... — поморщилась Эмилия Кондратьевна. — За столом-то... Он убежал?

— Да, он пуглив, как лесная серна!.. — ответила Маринка, доедая ужин.

Миша заржал и надкусил огурец, а Кириллов пробормотал с акцентом:

— Ну, имеем неплохое развитие темы...

Маринка подмигнула мне и сказала:

— Это, пожалуй, покруче, чем "Школа женского обаяния"... — что было большим с ее стороны свинством, потому что именно она устроила меня посещать эту самую школу после моей душевной травмы, о которой я задним числом расскажу...

— Проветрись, — сказала Маринка, вручая абонемент, — может, научишься чему путному, — хотя по глазам ее было заметно, что она сильно сомневается в моих способностях. — Это курс лекций одного мощного кооператива психоаналитиков, психоэнергетиков, сексопатологов и патологоанатомов. Очень ушлые ребята.

И я пошла в "Школу женского обаяния". Набилось на курс всякого женского отброса — так, шелуха картофельная... Ну, и я среди них. Читал курс старый психоаналитик Соломон Яковлевич.

— Девочки, внимание! Вы просыпаетесь! — торжественно восклицал Соломон Яковлевич. — Что вы делаете первым делом?

Загубленные жизнью девочки тянули робким нестройным хором:

— Зарядку?..

Соломон Яковлевич отмахивался:

— Можно, но необязательно. Внимание, девочки! Вы проснулись! И! До! Умывания, завтрака, до того, как почистить зубы, вы! Берете пятикопеечную монету и вставляете между ягодицами. Далее! Не роняя монеты, с напряженными ягодицами, подтянутым животом и расправленными плечами и грудью, вы умываетесь, чистите зубы, варите кофе...

Робкая рука тянулась вверх:

— С монетой весь день ходить?

— Нет, конечно, нет, — снисходительно усмехался Соломон Яковлевич. — Это вам не по силам. Вы — стоя! — не снимая напряжения с ягодиц, с расправленной грудью допиваете кофе, аккуратно вынимаете монету и начинаете свой творческий день. Но осанка — царственная женская осанка — остается...

Возле меня сидело угрюмое юное существо — серый ежик на голове, серьга в одном ухе, — конспектирующее каждое слово блистательного психоаналитика. Существо волновалось. Оно хотело знать, раз и навсегда: как насчет белья?

— А как насчет белья? — с тихим упорством врывалось существо в каждую паузу.

Но Соломон Яковлевич то ли глуховат был, то ли не терпел, когда прерывали его монолог, — обходил жгучий вопрос. Существо возле меня ерзало и поскребывало ручкой в сером ежике на голове.

На занятия допущены были трое мужчин. Они служили муляжами. Так и назывались: муляж номер один, муляж номер три. Как правило, подрабатывающие студенты. За день работы они получали 12 рублей.

— Девочки, внимание! — начинал занятия Соломон Яковлевич. — К вам на улице пристает мужчина. Так, муляж номер два, начинайте приставать к девушке. Да двигайтесь поживей, вам за это платят! Девочки, быстро вспоминаем технику отшивания, мы проходили это на прошлых занятиях.

В коротеньком перерыве все пили чай с печеньем за счет кооператива. Соломон Яковлевич опускал в стакан печенье углом, угол набухал, отваливался, и Соломон Яковлевич долго гонялся ложкой за лохматыми кусками, и только по этому видно было, что он уже очень пожилой человек.

— Девочки, слушайте старого Соломона Яковлевича, который только из любви к вам взялся вести эти занятия, — говорил он, вылавливая ложкой кусок печенья. — Над мужчиной надо работать всю жизнь. Чтобы из поросенка воспитать мужчину, нужно потратить годы и годы. Девочки, милые, поверьте старому Соломону Яковлевичу, он знает все, сам был поросенком... Девочки, внимание! Вот он пришел домой, с работы, голодный. Что вы делаете?

На едином страстном выдохе девочки выпевали:

— Кормлю-уу!

— Ошибка, девочки, ошибка! — торжествующе поднимал палец Соломон Яковлевич. — Внимание! Вы вку-ша-ете вместе с ним! А это сближает...

— А как насчет белья? — выкрикнули рядом со мной.

— Нет-нет-нет! — с испуганным выражением на лице воскликнул Соломон Яковлевич. — Сегодня этот вопрос мы затрагивать не будем. Это огромная важная тема! Работе с трусами мы посвятим большое занятие... А сейчас внимание! Наш сегодняшний урок мы посвящаем поведению в гардеробе. Итак! Мужчина подает вам пальто. Муляж номер два, подавайте даме пальто... Ирочка, не оглядывайтесь, не надо суетиться, он должен поднести пальто к вам тогда, когда вы опустили руки. Это его проблема. Поднес. Муляж номер два, поднес! Ира, небрежно и легко опустили правую руку в рукав. Не оглядывайтесь! Не задирайте левый локоть, вы не кузнечик. Он опустит рукав пониже и поймает вашу руку, это его проблемы. Так! Пальто надето. Чуть отклонилась назад, к его лицу, дать на секунду вдохнуть аромат французских духов, и! Пошла, Ирочка, пошла вперед, не оглядываясь, он догонит, это его проблемы! Муляж! Что вы стоите, как манекен, следуйте за дамой... Ира — нога от бедра, пошла нога от бедра. Вспомнили пятикопеечную монету...

В общем, я не стала дожидаться большого занятия, посвященного работе с трусами, потому что к моей душевной травме работа с трусами если и имела какое-то отношение, то очень, очень косвенное...

И не стала пересказывать Маринке про пятикопеечную монету. Не потому что — жалко. Просто по натуре я — пессимист и знаю, что если уж нет царственной женской осанки, то хоть рубль вставляй — ничего не поможет...

Я все это задним числом рассказываю, так сказать, на фоне тех же декораций — апрель, тепло, огромный сиреневый куст у поворота аллеи. Впрочем, и про это было уже у какого-то писателя...

...С Косей я познакомилась, когда ему не за пятьдесят было, а под. Волосы его седоватые очень эффектно вились, знаете — перец с солью... Бабы под Косю валились снопами. У нас в роддомах очереди большие на аборты, так вот — все от Коси. Он очень артистичен был и рассказывал всякие байки из своей жизни так складно, что, бывало, слушаешь его, как щегла: все время новые коленца.

А у меня папа, знаете, по дяде — перс. Подозрительный, властный, деспотичный, и чтоб в девять вечера — дома была. А я же взрослая баба, психологическая усталость накапливается, то, се... И тут появляется Кося из города Таллина и начинает просто бешено за мною ухаживать. Ну, бешено! В тот год Кося приехал из Таллина подработать на маце. Он, будучи артистичным человеком без профессии, каждый год ездил куда-нибудь на заработки. В восемьдесят третьем, например, мидий собирал на Белом море, а также отлавливал морских звезд, высушивал и продавал оптом в киоски "Союзпечать", а там звезды шли как сувениры на подставке с надписью: "Привет с Белого моря!" И неплохо заработал.

Ну, а в тот год он приехал подработать на маце. Его шурин станок держал, подпольно, конечно, где-то в подвале на Марьиной роще. Бумажный мешок — шесть рублей. И знаете, довольно большой мешок.

И вот Кося работает на маце и одновременно бешено за мною ухаживает. Цветы, конфеты, прогулки по городу — деться же, разумеется, некуда: дома папа, перс по дяде. И Кося без конца рассказывает свою безумную жизнь в городе Таллине с разведенной женой Татьяной Евсеевной. Как она изменяла ему, бедному! Как он, бедный, ей изменял! И как в конце концов, не выдержав, ушел от нее в дощатую коммуналку с холодным туалетом на краю города. В общем, в этом месте он делает мне предложение. Понимаете? Приходит ко мне домой, с цветами, и просит у папы моей руки.

— А ноги? — спрашивает папа с восточной подозрительностью.

Словом, примчалась Маринка на такси, распили мы бутылочку коньяка, папа немного всплакнул, потому что растил меня не для Коси, а для своих преклонных лет. Но куда денешься...

Между прочим, Кося хотел немедленно расписаться, но тут выяснилось, что в городе Таллине он забыл нечаянно свидетельство о разводе с Татьяной Евсеевной, а без этого свидетельства нас отказались расписать. Неважно, сказал Кося, со временем постепенно распишемся. Главное, чтоб любовь была в сердце.

И хотя, честно говоря, я это корректировала уже у какого-то писателя, обаяние Косиной улыбки сильно освежало иные его фразы...

В общем, Кося переехал к нам с папой и перевез свою долю мацы — мешков двадцать, потому что к тому времени поссорился с шурином, хотя на станке продолжал еще работать.

И такая замечательная продукция у них шла, имею в виду мацу: тонкая, хрусткая, поджаристая — что тебе в суп, что с молоком, что с чаем — просто прелесть!

Ну, два мешка купили мы с папой — маца неожиданно пришлась папе по вкусу, он ее в суп крошил. Мешок купила Маринка, по всему городу везла его на метро до конечной своей, Красногвардейской. Дай, говорит, газеткой только прикрою, чтоб народ не видел. Потом целый год жалела, что всего один мешок взяла — ее муж Ленечка и сын Серега как семечки ту мацу грызли. Да и Лакки, английский сеттер, — кинешь ему кусок — он схватит и хрустит, как заправский еврей.

Три мешка приобрел один писатель-почвенник, очень известный, я даже фамилии не привожу. Насчет мацы я не злорадствую: почвенник был язвенник, а маца при подобных заболеваниях гораздо, гораздо полезнее хлеба. Почвенник приехал на своем "Вольво" и долго торговался, характерно окая.

И вот — надо же какие совпадения бывают в жизни: в этот день в который раз повторяли многосерийный фильм по роману этого писателя. Так что он торговался, одним глазом посматривая на экран, где ведущие советские актеры окали точь-в-точь как автор романа.

— ПОчему этО у вас маца пО шесть рублей, а в БОльшой ХОральной синагоге пО пять пятьдесят? Печати не видать.

— Какой еще печати? — темнея персидскими глазами, спрашивает мой папа.

— ЭтО как же вы не знаете? — говорит укоризненно писатель-почвенник на фоне грудной протяжной песни из фильма. — Печать главного раввина, О тОм, чтО сия маца кОшерна.

А папа к тому времени так приноровился торговаться, что ему палец в рот не клади.

— Знаете что, — говорит он, — тут уж либо — либо. У них кошер, у нас качество.

Даже соседка, Изабелла Федоровна, на что уж женщина непреклонная — и та крепилась-крепилась, да не выдержала, купила мешок.

— Я, — говорит она папе, — верю вам, как брату, Василий Ибрагимович; вашу мацу я буду есть, а ихнюю — в рот не возьму. Всем известно — чего они в свою мацу добавляют...

В общем, замечательно мы расторговались. Два месяца моя жизнь была посвящена Косе и маце, маце и Косе. А это очень много душевных сил забирает. Я вообще, когда люблю, растворяюсь без остатка в любимом человеке. Впрочем, про это было уже у одного писателя.

Ну, и вот. Проходит Пасха, и наша, и та самая, и начинают Косе лететь письма от бывшей супруги Татьяны Евсеевны. На Главпочтамт, до востребования. Теперь вам встречный вопрос: договорились они писать друг другу, что ли? Ну, ладно, получаешь письма, так помалкивай, да? А он мне их читает, и слеза скатывается с его кудрявой ресницы и бежит по крупному его блестящему носу. "Вернись, Кося, милый, — пишет Татьяна Евсеевна, — мы мебель переставим, все заново начнем..." — и, кажется, он совсем не чувствует, что это было уже у одного писателя.

И лежит он целыми днями на диване навзничь, и смотрит перед собой большими мокрыми глазами. И рассказывает мне по ночам, как она изменяла ему, бедному, и как он, бедный, ей изменял! А работает Татьяна Евсеевна диктором на радио и обладает глубоким голосом с богатейшими модуляциями.

— В чем дело, Кося, — говорю я тогда с небывалым мужеством. — Ты, конечно, сделал мне предложение с цветами и перед папой, вся столица знает, конечно, что ты мой муж, но если радийный голос Татьяны Евсеевны зовет тебя так трубно и ты внимаешь ему за тыщу километров, так вали себе в Таллин, хотя я ничего не понимаю и все смешалось в моих представлениях о мужчине.

Кося садится на диване и говорит мне:

— Анна! Ты прямолинейна, как гвоздь! Неужели ты не понимаешь, как я тебя люблю! Но у Татьяны Евсеевны может начаться обострение гастрита, у нее может сесть голос, а голос — это ее богатство. Мне надо поехать и разобраться в своих чувствах. Мне нужно время, дай мне время!

А я слушаю его и вспоминаю, что корректировала все это у одного писателя.

Словом, покупаю я Косе билет до Таллина, покупаю ему носки и трусы и провожаю в аэропорту, как жена провожает мужа, хотя, повторяю, все, что я знала и понимала в жизни, смешалось и рассыпалось.

И вот Кося возвращается в Таллин и начинает звонить мне, как сумасшедший, каждый день. Как ему плохо, бедному, и как там я, и с кем я без него, бедного... Кося, кричу я, на какие деньги ты звонишь? Не волнуйся, говорит, мне Татьяна Евсеевна одолжила. Как же так, Кося, кричу я, потому что очень плохая слышимость, — это ж Бог знает что, в смысле этики. С чего мы возвращать будем? С моей корректорской зарплаты? Анна, кричит он в ответ, ты прямолинейна, как гвоздь!..

Ну, а я худею и страшнею настолько, что впервые в жизни пропускаю в гранках одной научно-популярной книжки ужасную опечатку, которую прежде ни при каких обстоятельствах ни за что бы не пропустила: я прозевала подпись под фотографией: "дубовый член первобытного человека", в то время как подпись должна была быть "долбленый челн первобытного человека". В общем, такой скандал, что и передать трудно. Правда, на летучке у главного меня многие редактора защищали. Упоминалось, что фотография долбленого челна была некачественной, размытой и что следует принять во внимание неприятности в моей личной жизни.

Маринка, человек просветленный до циничности, как и всякий талантливый детский писатель, говорит мне: "Езжай. Там разберешься. Там увидишь, кто держит его за... его долбленый челн".

И вот я лечу и прилетаю в Таллин, прекрасный туманный город, которого я просто не вижу, потому что седеющие Косины кудри заслоняют от меня ратушу, соборы, черепичные крыши и прочие виды.

Кося везет меня в свою комнатенку в дощатом коммунальном доме на окраине города, очень суетится и успевает по пути рассказать чудовищное количество анекдотов. Я натужно улыбаюсь сизыми губами, потому что ситуация мне совершенно не ясна, и тошно мне не столько от того, что не могу понять — замужем ли я, сколько от того, что не могу понять — разведен ли Кося. Вот такое восточное воспитание дал мне мой страшный папа, по дяде — перс.

В дощатом домике с тремя соседями и холодным туалетом события и вовсе разворачиваются в сюрреалистической плоскости. Представив меня соседям как двоюродную сестренку из Киева, Кося жарит на общей кухне свиные отбивные, одновременно весело рассказывая мне, сколько денег он выручил за прошедший месяц, насобирав в соседнем лесу пустых бутылок... Кто-то входит в кухню, толчется у столов, уходит — Кося комментирует все очень смешно.

— Мой сосед — алкоголик, — шепчет Кося. — Вообще он голубь, но, когда напьется, воркует сильно, через стену слышно...

Чахлые балтийские сумерки долго колеблются за окном, не в состоянии сгуститься в ночь, и тут является с бутылкой коньяка довольно трезвый еще актер, Косин друг, — забыла, как его звали. И вот, когда, слегка выпив, Кося выбежал из комнаты — перевернуть на сковороде отбивные, друг его — забыла, как его звали, — вдруг говорит мне грустным мягким голосом:

— Аня, мне кажется, вы такой искренний, симпатичный человек, неужели вы не видите — с кем связались?

— Вы пьяны, — с достоинством бедной швеи отвечаю я на это, — и не смейте говорить о Косе гадости.

— Я, конечно, пьян, — подтверждает он грустно, — но вам от этого, увы, не легче.

— Кося мой муж! — гордо говорю я и с тоской чувствую, что все это я уже вычитывала, и не у одного писателя, а он — вот забыла, как его звали! — поморщился так досадливо и говорит:

— Да какой там муж! Он прекрасно живет все это время с Татьяной Евсеевной. Они очень друг другу подходят. Они и расходились, чтобы вот эту комнату оттяпать.

И тут с горячей сковородкой возвращается из кухни веселенький Кося и еще успевает в остывающей тишине рассказать два еврейских анекдота с великолепным — он все-таки очень артистичен был — акцентом.

— А что, собственно, случилось? — наконец интересуется он.

— Кося, — спрашиваю я деревянными губами, — а ты с Татьяной Евсеевной договорился, что ли, что я тут с тобою маленько поживу? Она тебе отпуск дала?

Тогда Кося переводит взгляд на этого своего хм... друга — жаль, что забыла, как его зовут, — и с ледяным бешенством цедит:

— Ну, ты... какого... в чужую жизнь... — хватает за грудки этого милого, как впоследствии я поняла, человека, и поскольку сковородка ему мешает, он бросает ее на пол, и отбивные разлетаются по щербатому некрашеному полу. Кося и друг его, сгрудившись, топчутся и матерятся, скрипя зубами.

Вся эта интермедия совершенно выпадала из моей тихой жизни, с желтыми листами корректуры, спокойными вечерами со строгим папой, и стало вдруг очевидным, что семейная моя жизнь, хрупкая, как лист мацы, хрустнула и раскрошилась, и затоптана.

В это время Косин друг поскользнулся на отбивной, рухнул, и Кося сел на него сверху и закрутил ему руку за спину.

Я встала, надела куртку и пошла к двери.

— Стой, Анна! — заорал Кося, сидя верхом на этом милом человеке. — Ты что, ты веришь этому мудаку?!

Он схватил меня сзади за воротник, и я задохнулась.

— Едем!! — орал он, сильно меня потряхивая. — Едем к Татьяне Евсеевне! Только она расскажет тебе, как я страдал!

Он потащил меня в холодную хлябь весеннего дождя, встряхивая по пути и матерясь в адрес своего... ну, давайте все-таки я буду называть его другом...

Потом он впихнул меня в подвернувшееся такси, ввалился рядом и мы поехали зачем-то к Татьяне Евсеевне — что-то там выяснять, хотя все уже мне было ясно.

Татьяна Евсеевна открыла дверь рывком, словно стояла часа два в темном коридоре, приникнув к глазку.

— Идиот! — сказала она Косе глубоким звучным голосом, совсем не обращая на меня внимания. — Чего ты приперся среди ночи? Ты истерзал мое сердце! Ты погубил мою жизнь!

И у меня мелькнула мысль, что Татьяна Евсеевна, должно быть, не только последние известия читает по радио, но и в радиоспектаклях, пожалуй, играет.

— Таня... — вибрируя всем телом, проговорил враз обмякший Кося. — Меня предали, Таня...

Она круто повернулась и пошла, сильно стуча деревянными сабо, в комнаты. Кося ткнул меня пятерней в спину, и, споткнувшись на пороге, я тоже влетела в квартиру, после чего дверь захлопнулась. Здесь, в коридоре, Кося, как-то сразу угомонившись, снял куртку, переобулся в домашние тапочки и зашлепал следом за Татьяной Евсеевной. Кажется, обо мне они подзабыли. Я потопталась в коридоре и тоже пошла в столовую. Там оказалось очень уютно, по-видимому, у Татьяны Евсеевны был тонкий вкус понимающей в жизни, близкой к климаксу дамы. И я разглядела ее наконец: очень интересная женщина была Татьяна Евсеевна: крошечная, на коротковатых ногах, с чудовищным носом и прекрасными черными глазами — она завораживала своим дивным профессиональным контральто.

— Идио-от, — простонала она опять, и я ощутила почти зримо, почти увидела, как звук этого низкого сильного голоса захлестнул арканом Косину шею и потянул к себе, как тянут на поводке упирающуюся собаку. — Что ты хотел, — чтобы люди тебя понимали! Я растеряла всех, я смирилась с людским злом, я никому не верю, я всегда говорила тебе... — На полуслове она пошла в соседнюю комнату, может быть, в спальню, и через минуту вернулась с пачкой сигарет и с какими-то фотографиями. Странно, как умудрялась она дома ходить на таких высоченных сабо... Зачем?

— Но — Таня, — Кося умоляюще протянул к ней руки. — Скажи, ответь ради всего святого... Ведь мы с ним были друзьями...

— Кося! — Татьяна Евсеевна тем же обкатанным театральным жестом протянула руки к нему, и получилась классическая мизансцена, и от того, что на ногах ее были сабо на толстых подошвах, казалось, что стоит она на котурнах и играет для меня какой-то очень знакомый спектакль. Для меня лично. — Кося! Никто нам не нужен... Мы отдохнем... Милый, мы отдохнем...

И я знаю, что уже раз пять корректировала каждую эту фразу, но в экстремальной такой ситуации не могу вспомнить — у какого писателя.

— Снимайте, снимайте свое пальтишко, — вдруг обратилась она ко мне. Обдуманно употребила уменьшительный суффикс "ишк", для выражения презрения. (Когда я догадалась — что она вытворяет своим голосом, я стала понимать ее как профессионал профессионала.)

Пальто у меня, конечно... Я его в "Детском мире" купила — клетчатая такая курточка до колен, на бирке было написано: "куртка девочк.", вместо пуговиц палочки деревянные, на такие щеколды дачные сортиры запираются. Просто мне идет спортивный стиль. Да... Снимайте, снимайте, говорит, свое пальтишко...

Я села в уголок дивана, а она, Татьяна Евсеевна, присаживается рядом, тесно, подает мне фотографии какие-то и говорит:

— Это моя мама... Она умерла полгода назад... Ее все, все любили...

И так она доверительно, по-сестрински касается меня плечом, и я так тупо рассматриваю чье-то лицо на фотографии и — ну совсем уже ничего не понимаю — какая мама? при чем тут мама?!

— Это мама в молодости, в Кисловодске, — продолжает Татьяна Евсеевна, и я чувствую завораживающую глубину и магию этого голоса, — с Шуриком на руках. Шурик — это мой брат, он известный литературовед.

Она курит одну сигарету за другой, говорит о маме — и знаете, очень искренне говорит глубоким печальным голосом, и я понимаю, что, в принципе, она могла любить свою маму. Могла? Ведь могла? Но... Помилуйте, при чем тут мама!

Кося между тем совсем пригрелся, прихорошился, замурлыкал песенку, ушел, шаркая тапочками, в кухню.

— Таня, — позвал он оттуда. — А покушать есть чего?

— Возьми гречневой каши в кастрюле, — отозвалась Татьяна Евсеевна.

— А где она?

— Господи, ничего никогда не найдет сам, — вздохнула она, поднялась и ушла в кухню.

Я все еще держала в руках фотографию с какой-то пальмой.

— Ну вот же, вот она стоит, — донеслось из кухни раздраженное, — сыр возьми. Чего на ночь-то жрать, не понимаю. Завтра опять будешь ныть, что печень болит.

— Слушай, надо бы завтра яиц купить. Да, забыл: Мазуцкий звонил насчет халтуры. Три детских садика заказывают выпускные фотографии.

Я положила карточки на диван, тихо встала, на цыпочках прошла в темный коридор и, нащупав замок, быстро повернула его и вышла вон, бесшумно притворив за собою дверь.

Минут десять я бежала наугад, не понимая — куда, словно за мною гнались. Я петляла по улицам, забегала в переулки, словом, всячески заметала следы.

Наконец выбежала на какую-то узкую улицу средневековой архитектуры и остановилась: все нижние этажи зданий занимали витрины магазинов. В полном безлюдье раскачивался на ветру подвешенный на цепях кованый сапог, бледно светились глумливые морды манекенов. В одной из витрин раскинули рукава распятые мужские рубашки, так, что хотелось вставить туда гармонь. Эта распашка пустых объятий пугала больше, чем мертвые улыбки манекенов.

И вдруг из переулка вышел странный, давно не бритый человек, и, возможно, кому-то и страшным бы показался, особенно в синеватом свете витрин, но я не испугалась. В моих смешных обстоятельствах кто уже мог мне навредить? Убить, например, или еще что — нет, это уже была бы другая стилистика. А жизнь, она, знаете, очень щепетильна в вопросах стиля, особенно когда дело касается фарса.

И действительно, человек подошел ко мне и спросил заботливым голосом:

— Извините, вам шаль не нужна? — И вытаскивает из чудного такого бархатного чехла с вышитым на нем подсвечником тонкой материи шаль не шаль, а что-то вроде длинного широкого шарфа, белого, с кистями, с поперечными черными полосами по краям. Видно сразу — благородная, красивая вещь. Что-то она мне сильно напомнила.

— Вы не волнуйтесь, это не краденое, — торопливо объяснил небритый. — Видите ли, у меня траур, дедушка скончался. Это от него осталось. Попробуйте — какая ткань, попробуйте. За четвертак я вам отдам. Вам же холодно без головного убора.

И хотя я не понимала — почему от дедушки осталась женская шаль и зачем ночью, на улице, продавать память о дедушке, я сказала:

— Ну, хорошо, четвертак — это недорого.

Он обрадовался, сунул мне бархатный чехол с шалью и, пока я доставала деньги, говорил торопливо:

— Понимаете, у меня жена... она и так раздражена, что я не бреюсь семь дней по закону, а тут еще этот дедов... шаль... Ну, до скандала, до развода — иди, говорит, выбрасывай куда хочешь, первому встречному продай этот наряд антихриста...

— Не нервничайте, — сказала я, — все народы должны в дружбе жить...

Он так радовался, пожал мне обе руки и даже вывел к центральному телеграфу, потому что мне необходимо было с папой поговорить.

Но полноценного разговора не получилось, даже денег жалко: когда папа снял трубку, я вдруг захохотала и не могла ничего сказать. Папа слушал минуты три мой хохот и взвизгивания и наконец сказал дрогнувшим голосом:

— Доченька... Доча, вернись, я все прощу.

И когда я это услышала, эту фразу, которую я корректировала сто раз у ста писателей, я вообще от хохота опустилась на пол телефонной кабины, я рыдала от смеха, я захлебывалась, я стонала, Господи, никогда еще я так не смеялась в жизни...

...А под утро я добрела до набережной, села на скамейку посреди пустынного пляжа и застыла. Море гудело, как... нет, не хочу, про все это уже было. Ветер выдувал тепло отовсюду, даже из подмышек. Я окоченела и казалась себе скифской бабой, затерянной в степи. И тут я вспомнила, что у меня есть шаль. Не теплая, конечно, но хоть что-то. Я достала ее из бархатного чехла, при этом на колени мне вывалились какие-то ремешки, похожие на уздечки, с коробочками, я надела шаль на голову, закуталась вся и даже подвязала на шее уздечкой, чтобы ветер шаль не сорвал. Сидела, дремала, мерно покачиваясь от утреннего ветра, и смотрела на пустынный пляж.

Когда я открыла глаза, уже рассвело. Море было похоже на жидкую дрожащую финифть. На пустынном пляже бодрая старуха делала зарядку. Она только что вылезла из воды, взобралась по крутому бетонному гребню на цепко раскоряченных ногах и делала зарядку, да не обычную, а какую-то чудную, вроде китайской гимнастики у-шу. Старуха и была похожа на старого желтого китайца. Видно было, что она из тех людей, кто до старости в спортивных рейтузах и с рюкзаками на спинах взбираются на Камчатские сопки. Из тех старух, что лет тридцать уже не едят мяса, рыбы, яиц, орехов, грибов, кофе, чая — потому что все это вредно. Из тех старух, которые завтракают горсткой сырого геркулеса, запаренного кипятком, а обедают куском вареной свеклы, ну и так далее. Из тех старух, которые носятся с теорией могучей уринотерапии, по утрам опрокидывая стаканчик свежей собственной мочи. Словом, из тех.

Они действительно молодчаги и в девяносто лет свернутся вам в любую позу йоги, но говорить с ними почему-то совершенно не о чем, кроме как о йоге, голодании, клизмах и уринотерапии.

Да. А потом старуха обмоталась полотенцем и стала, суча ногами, стаскивать с себя мокрые трусы, чтобы сменить их на сухие. Полотенце съехало, обнажив старый морщинистый зад. Следовало деликатно отвернуться, а я смотрела на этот мятый мешочек старухиного зада, и вдруг страшная горячая жалость хлынула в мое горло: какое это, в сущности, издевательство — вся наша жизнь, думала я, и к чему зарядки, диеты, клизмы и уринотерапия, если все равно в конце концов пленительное человеческое тело превращается вот в это...

И вдруг я вспомнила, где видела такие белые шали, — в книжке одной, атеистической, я ее лет пять назад корректировала, — там на картинке были изображены евреи в синагоге, и у каждого на плечах была шаль, белая, с длинными черными полосами по краям.

И знаете — меня совсем не передернуло. Я поняла, что осталась единственной, кто будет хранить память о неизвестном дедушке.

Утром я купила билет на поезд до Москвы и, на случай, если Кося приедет искать меня, до отхода поезда пряталась в вокзальном туалете, о чем неоднократно читала у разнообразных писателей...

По средам литфондовский автобус возил нас в Старую Рузу. Набивалась в тарантас половина малеевских постояльцев. Знаете, в Рузе всегда какой-нибудь дефицит ухватишь — шампунь, например, бывает. Мы заперли Лакки в номере и минуты три стояли за дверью, слушая, как псина воет и рыдает. Маринка сказала решительно:

— Плевать. Я имею право распоряжаться собой, в конце концов, я тоже человек.

— Акын пожалуется, — напомнила я.

Номером ниже под нами жил классик казахской литературы, очень солидный человек, — мы называли его условно: Акын. Он уже неоднократно жаловался дежурной по корпусу Люсе, что Лакки воет и лает во время творческого процесса. В ответ на жалобы мы совали в синий карман синюю пятерку, и жалоба как-то не доходила до администрации, глохла у Люси в кармане.

— Ей-Богу, сегодня пожалуется, — повторила я, прислушиваясь к безобразным воплям избалованного пса.

— Дадим пятерку Люсе, — сказала Маринка.

— Может, лучше сразу дать ее Акыну? — спросила я...

...В Рузе мы прогулялись по сельмагам, зашли в "Детский мир", купили майку Сереге, Маринкиному сыну, потом заглянули в книжный — порыться в полках. Вдруг Маринка больно пнула меня локтем в спину, я обернулась, а у нее глаза просто горят бешеным восторгом.

— Это он!! — сдавленно шепчет Маринка. — Прислушайся к разговору — охренеть можно!!

Оборачиваюсь — да, молодой человек лет сорока, в очках, в светлом плаще, излишнем для теплой такой погоды, беседует, облокотясь на прилавок, с продавщицей.

— А Бахтин не поступал еще? — спрашивает он мягким, каким-то пугливым голосом. — Должен уже поступить по времени... Издательство? Кажется, "Просвещение"... Вы не заказывали?

Продавщица, я смотрю, мало что о Бахтине слышала, лицо соответствующее, а этот молодой человек...

Но тут Маринка потащила меня из магазина волоком, потому что безбрежный восторг распирал ее, булькал и выходил через нос — она давилась и фыркала.

— Бахтин!! Бахти-ин!! — вопила она на весь автобус. — Ой, я не могу, это чудо! Это тема! Один интеллигент уселся на дороге! Издательство "Просвещение"! И кое-что еще, и кое-что другое!!

Писатели оборачивались на нее, но умеренно — за две недели они попривыкли к Маринке, да и то сказать — писатели народ сложный, у каждого своя биография...

Первым делом мы побили Лакки, который в наше отсутствие в знак протеста сделал кучу на письменном столе, прямо на черновик рассказа, прототипом героя которого он являлся.

— Сволочь!! — закричала Маринка с ненавистью и дала ему по морде. Лакки закрутил башкой и полез под кровать. — Сволочь! Я о нем рассказ нетленный пишу с большим будущим, а он — взять и насрать на рукопись!

— Это неграмотно сказано, — заметила я машинально, хотя, признаться, люблю то, о чем еще ни один писатель не писал. — Так Акын скажет. А ты русский писатель.

— А как грамотно, как?! — вопила Маринка.

— Грамотно: "а он взял и насрал на рукопись".

Но Маринка меня не слышала — она как-то странно смотрела на Лакки, который опасливо и виновато высунул морду из-под кровати.

— Подожди-ка, — пробормотала она, — дай очки... — Не оборачиваясь, она протянула руку, взяла на ощупь протянутые мной очки и насобачила их на длинную морду пса.

— Смотри! — крикнула она.

Я всмотрелась и оторопела: длинная интеллигентная морда Лакки в очках поразительно напоминала внешность нашего пикантного знакомца. Казалось, сейчас он откроет пасть и спросит пугливо: "А Бахтина не привозили?"

В этот вечер поглазеть на Лакки в очках приходили все: Эмилия Кондратьевна, Миша с Русей, мрачный Кириллов.

— Это таки тема, — бормотал Кириллов, — это — цимис что за тема, — пока я не отняла очки, потому что без очков утомляюсь — у меня большая близорукость.

...На следующее утро я застала Кириллова у телефона в вестибюле главного корпуса.

— Теть Фира, теть Фир! — кричал он свое обычное, — Глубоков из МХАТа приезжал, нет? Таки взял?! А в синей папке вы показывали ему "Шизофрению"? Нет? У вас таки память, теть Фира, как — я знаю — что... Голова вам болит? А? Сердце вам болит?..

Повесив трубку автомата на рычаг, он вдруг задумчиво уставился на нее странным взглядом...

— Кириллов! — окликнула я. Я знаю, что ему приятно слышать лишний раз свою хорошую фамилию. — Кириллов, на что вы смотрите?

Он вздрогнул от неожиданности, оглянулся на меня и пробормотал:

— Я знаю? Кое-какие ассоциации...

...Тем же вечером все мы сидели на террасе, лениво поддерживая довольно хилую беседу. Миша потренькивал на гитаре, Руся задумчиво качался в плетенке, Кириллов молча бродил туда-сюда с сигаретой. Мы с Маринкой сидели на каменных перилах террасы и грызли семечки, купленные утром на станции Дорохово. У наших ног дремал Лакки.

Эмилия Кондратьевна работала. Она вообще могла работать в любых условиях. Сейчас она держала на толстых коленях ученическую тетрадку и что-то писала в ней, время от времени заглядывая в тощую книжку какого-то детского писателя.

— Замечательно! — воскликнула она вдруг, отрываясь от тетрадки с младенческой улыбкой. — Изумительно по стилю. Очень талантливый парень этот Говорунков. И все так светло, ясно, наивно. Среди всей сегодняшней литературной грязи читаешь вдруг, — Эмилия Кондратьевна зачитала нараспев: — "Мама, — сказал я, — мне так нравится эта девочка в синем платье... По-моему, она должна нравиться всем мальчикам..."

Миша хлопнул по деке гитары ладонью и запел:

Три полудевочки, один роскошный мальчик,
Который ездил побираться в город Нальчик,
И возвращался на машине марки "Форда",
И шил костюмы, элехантны, как у лорда...

— Знаете что, Эмилия Кондратьевна, — сказал мрачный Кириллов со своим жутким акцентом, — обрыдли таки ваши хорошие мальчики и невинные девочки. Вырастает таки дерьмо. Наркоманы, проститутки, я знаю?.. Все летит к чертям — нравственность, идеи гуманизма, привязанность к Отечеству. Распад и гниль, и преклонение перед иностранным... Все это и надо отражать в литературе.

— Но тут Арончик пригласил ее на танец, — запел Миша, — он был для них тогда почти что иностранец... Слушайте, Кириллов, что у вас в голове? В голове у вас, извините, такой же акцент, что и во рту... Литература не помойка, чтобы сбрасывать в нее все дерьмо общества. Можете сколько угодно писать о расчлененных трупах, лучше от этого никто не станет, и радости от этого мало, ибо катарсиса — катарсиса нет!

— Уж не в вашем ли "библеизме" катарсис? — насмешливо спросил уязвленный Кириллов. — Послушайте, как говорил один мой знакомый маркер...

Миша треснул по струнам и перебил Кириллова:

Тут подбежал к нему маркер известный, Моня,

Об чей хребет разбили кий в кафе "Фанкони",

Побочный сын мадам Олежкер, тети Эси...

— Прекратите ваши гнусные намеки! — сильно вскрикнул Кириллов.

Лакки, потревоженный его возгласом, вскочил и зарычал.

— Господа, господа, — заволновался Руся, — такой прекрасный вечер, а вы о всяких гадостях... Радуйтесь природе, любите друг друга! Посмотрите, какое небо расстилает над нами Господь, как он показывает нам...

Эмилия Кондратьевна послушно задрала в небо крашеную пожилую башку и вдруг издала сдавленный вопль. Мы дружно подняли взоры. Да, вот этого я ни разу не корректировала: в небе, повыше сосен, висел огромный продолговатый предмет, напоминающий по форме банан или огурец. Он медленно проплывал над нами в жуткой тишине, в которой только перебрехивались псы деревни Глухово.

— Что это?! Что?! — захныкала Эмилия Кондратьевна.

— Не пугайтесь, — сказала Маринка бодро. — Это аэростат. Я на таких летала в юности.

— Кой черт аэростат! — взвизгнул Кириллов. — Это НЛО! Смотрите, смотрите, он качается! Остановился!!

— Мне дурно, — заплакала Эмилия Кондратьевна, — Боже мой, это знамение!

Лакки оглушительно залаял на незнакомый предмет в вышине, и тот, плавно покачиваясь, поплыл за верхушки сосен, стал уменьшаться, меркнуть и наконец пропал.

Стоит ли говорить, что до поздней ночи на террасе обсуждали странное явление. Был ли это оптический обман, НЛО или банальный аэростат, на чем настаивала Маринка, — не знаю... Но долго еще мы то и дело осторожно, искоса взглядывали на небо, и больше уже не решались говорить ни о литературе, ни о падении нравов, словно кто-то неведомый крепко снасмешничал над нашими беседами, показав цену их и суть...

...Я понимаю, грубо говоря — вам нужна развязка.

Да, я тоже встретила его. Дня за два до отъезда. Я не сразу его заметила, сначала увидела велосипед — он лежал на песке, на обочине аллеи. Потом я обратила внимание на человека в светлом плаще. Он крался за мной, перебегая от сосны к сосне, стыдливо показывая из-за ствола лицо и еще одну деталь своего тела, которую по причине моей близорукости вполне можно было принять за деталь данного дерева. Нет, правда, у него было вполне интеллигентное лицо, непонятно даже — зачем отвлекать внимание встречных дам с такого приличного лица на нечто противоположное по смыслу и назначению.

Да, это верно — почему-то сразу захотелось бежать сломя голову куда-нибудь прочь, но я сдержалась. Я подумала — когда Кося несколько месяцев моей жизни занимался, в сущности, тем же самым, я же не бежала, хотя и стоило убежать тотчас, как я поняла — чем он занимается.

Я остановилась и сказала ему громко:

— Бахтина, если вы имеете в виду книгу "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса", выпустил "Худлит", а не "Просвещение"... Тут вы ошиблись.

Он судорожно застегнул плащ на все пуговицы и застыл в странной позе, точно собирался бежать.

— Кстати, у меня есть это издание. Могу обменять, если заинтересуете.

Он помолчал, подумал, помял пальцами сорванную ромашку и спросил тихо:

— Гумилев вас устроит, "Письма о русской поэзии"?

— Нет, знаете, Гумилева оставьте себе...

— А Мандельштам? — спросил он неуверенно. — Полное собрание, правда, ксерокс.

— Мандельштам есть, спасибо. А вот Чарской у вас, случаем, не найдется, "Княжна Джаваха"?

— За кого вы меня принимаете?! — воскликнул он с легкой обидой. — Вы еще предположите, что я святочные журнальчики собираю.

— Ну, вы напрасно так категорично, — возразила я, — на Чарской не одно поколение выросло... Мне недавно попалось на глаза одно исследование, не помню только — в каком журнале...

В эту минуту в конце аллеи показались Эмилия Кондратьевна с Маринкой, и мой собеседник отпрянул, страшное замешательство появилось не только в его лице, но во всей его фигуре. Боком, молча, он скользнул за ствол сосны, пропал за сиреневым кустом, а там уж на повороте дороги мелькнул его силуэт на велосипеде. Словом, он бежал...

Я не стала почему-то рассказывать Маринке об этой встрече. Оставшиеся два дня я старалась выйти из столовой без попутчиков и медленно шла по аллее, вглядываясь в просветы между деревьями — не мелькнет ли светлый плащ. Нет, он не приехал больше на своем велосипеде...

Я не стала ничего рассказывать Маринке, потому что она охальница, как и всякий талантливый детский писатель, и стала бы строить предположения, громко ржать и отпускать дурацкие замечания. Зачем?

Да, этот человек вел себя необычно, скажем жестче: неадекватно. Но кто из нас без странностей? И у кого чиста биография? И кто может поручиться за себя в дальнейшем?

А еще я думаю о Косе. Что это было с ним, что? Что привязывало его к Татьяне-то Евсеевне? Ведь не деньги же — я тоже неплохо зарабатываю. Кося и у меня бы нужды не знал. Голос и у меня модуляциями не бедный. Так что же, что? И, знаете, думаю — она, Любовь. Шлюховая, конечно, подловатая, но она самая, сомневаться не приходится... И как задумаюсь — мне становится всех-всех жаль. И мрачного Кириллова, который безвинно тащит по жизни свой ужасный акцент, и Мишу с Русей, сочиняющих бодягу, и милую старую дуру Эмилию Кондратьевну, и Маринкиного мужа Ленечку, от которого она все время куда-то уезжает; мне жаль и Косю, который болтается по жизни, как дерьмо в проруби, и Татьяну Евсеевну, которой не с кем поговорить о покойной маме, жаль психоаналитика Соломона Яковлевича, который ловит в стакане чая размокшие куски печенья и искренне верит, что может научить счастью существо с серым ежиком на голове; мне жаль и интеллигента в светлом плаще, а когда я поднимаю взгляд в небо, мне до смешного жаль Того огромного, неведомого, одинокого, который зачем-то создал всех нас по Своему подобию...

И тогда мне кажется, что всю жизнь я сижу на пустынном берегу моря в молитвенном облачении старого еврея, и ветер тихо играет кистями его, проданного внуком, белого талеса...